cover

НАД КНИГОЙ РАБОТАЛИ

Перевод с норвежского Ольга Дробот

Иллюстрации Анна Михайлова

Литературный редактор Софья Кобринская

Выпускающий редактор Светлана Злобина-Кутявина

Корректор Софья Митина

Верстка Нина Стахурская

Главный редактор Ирина Балахонова

ООО «Издательский дом “Самокат”»

119017, г. Москва, ул. Малая Ордынка, д.13, стр. 3

Почтовый адрес: 123557, г. Москва, а/я 6

info@samokatbook.ru

Тел.: +7 495 506 17 38

Электронная версия книги подготовлена компанией Webkniga.ru, 2017

Ларс Соби Кристенсен

LARS SAABYE CHRISTENSEN

Герман

HERMAN

Перевод с норвежского Ольги Дробот

Иллюстрации Анны Михайловой

logo_samokat

Москва
Самокат

ИНФОРМАЦИЯ
ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА

Художественное электронное издание

Серия «Лучшая новая книжка»

Для среднего и старшего школьного возраста

В соответствии с Федеральным законом № 436 от 29 декабря 2010 года маркируется знаком 12+

sobi-kristensen

Одиннадцатилетнему Герману Фюлькту жизнь внезапно преподносит неприятный сюрприз. Оказывается, бывают проблемы, с которыми не сталкивались ни родители, ни одноклассники, поэтому даже любящие люди все время делают глупости, а искать выход и приноравливаться к обстоятельствам приходится самому. На этом непрос­том пути случается много смешного и грустного, но Герман все-таки выходит победителем.

Эта книга говорит о важных вещах тихим голосом, спокойно, с иронией, но при этом тепло и сострадательно.

Любое использование текста и иллюстраций разрешено только с письменного согласия издательства.

© Cappelen damm as 2010

© J.W. Cappelens Forlag as 1988

© Ольга Дробот, перевод, 2016

© Анна Михайлова, иллюстрации, 2016

ISBN 978-5-91759-609-9

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательский дом “Самокат”», 2017

Осень

1

Герман запрокинул голову. Над ним разлапилось дерево. Листья на нем пожелтели, покраснели и держались на честном слове. Сквозь тонкие черные ветки просвечивало небо, облака неслись, наезжая друг на друга. Закружилась голова, как будто это Герман носился кругами. Оно приятное, головы кружение, если недолго, конечно. Вот только бы о Монолит1 не грохнуться. Герман зажмурился — и сразу стал падать, но успел открыть глаза и выдохнул с облегчением. Уф, он по-прежнему во Фрогнер-парке, даже на сантиметр не сдвинулся.

И тут ветер сорвал первый лист: слабак, он болтался на самом конце ветки. Ветер подхватил его и давай крутить, погнал к фонтану, точно сдувшегося снегиря. Герман кинулся в погоню, не спуская глаз с верткой красной точки. Ветер то поднимал листок высоко, то придавливал поближе к земле. Герман носился зигзагами по щебенке и надеялся, что завязал утром шнурки двойным узлом.

Но вот лист — а может, ветер — сдался и устало скользнул к земле прямо перед Германом. Он резко затормозил, открыл рот во всю ширь и схватил лист зубами — ловко, как проворный муравьед. И в ту же секунду заметил краем глаза, что кто-то шпионит за ним из-за статуи: край розового ранца предательски торчал наружу. Герман замер, боясь шелохнуться. А во рту у него лист, и на вкус лист не очень, хотя Герману доводилось глотать вещи и похуже — например, корку на застывшем шоколадном пудинге, пенку на молоке, скользких угрей папино­го улова.

Ранец вдруг исчез, но Герман знал: за статуей великанши с дюжиной детей, дерущих ее за волосы, кто-то притаился. Он долго стоял в нерешительности — и неожиданно проглотил лист. Ничего себе, подумал Герман, только что лист качался на ветке — хопс, и в животе круги нарезает. Наверно, можно тогда не есть на обед вареные овощи.

Из-за статуи вышла Руби из его класса. Она стояла тут все время. Мысль эта Германа что-то не обрадовала. У Руби копна густых рыжих волос, в них пять вороньих гнезд, утверждают злые языки. Она прячет руки за спину, как будто там бог весть какая тайна, и смотрит на Германа со странным прищуром.

—  Листья ешь?

—  Бывает.

—  Я только тебя знаю, кто листья ест.

—  Тогда ты мало людей знаешь, — ответил Герман и подхватил со скамейки свой ранец.

Руби подошла ближе и заглянула Герману в лицо.

—  Ты шла за мной? — спросил он.

Руби громко рассмеялась, и еще несколько листьев упало с дерева.

—  Я кормила свою уточку морковкой и колбасой. А ты теперь заболеешь. У тебя вид уже больной.

—  Я здоров как лосось, поскриплю еще авось, — возразил Герман.

Так всегда говорит его дедушка; правда, сам он лежит в кровати с балдахином у себя на четвертом этаже и ходить не может. Наверно, по­этому он и говорит так: поскриплю еще авось.

—  Рыбы листьев не едят, — сказала Руби.

—  Они едят червей. Это еще хуже.

Они вместе перешли мост. Под маленьким Злюкой2 прикорнул перебравший пьяница с таким же злым лицом. Из бассейнов уже спустили воду, они пустые и зеленые, но десятиметровая вышка привычно упирается в небо.

Накрапывал дождь. В пруду бестолково плавали утки. Лебедь расправил было крылья, но лениво сложил их опять.

Руби перегнулась через ограду и ткнула пальцем:

—  Вон моя уточка!

—  Твоя?

—  Которую я кормлю.

—  Как ты ее отличаешь?

Руби обернулась к Герману и покачала головой; рыжая копна накренилась влево, потом вправо, но птицы не вылетели.

—  Не скажу.

Затем добавила:

—  А может, скажу в другой раз.

Они молча дошли до ворот парка, вышли на Киркевейен, и тут Руби шагнула к нему, встала близко-близко, заглянула в лицо и долго смотрела. Герман занервничал.

—  У меня такой больной вид?

—  У тебя зеленые глаза, а нос оранжевый!

11

С этими словами она убежала вверх по Майорстюен, но, добежав до первого перекрестка, обернулась и помахала. Правда, этого Герман уже не увидел — он пошел в другую сторону, к Скиллебек.

Чувствовал он себя скверно. Вдруг он теперь правда разболеется, руки станут ветками, и зимой его пустят на дрова? Злосчастный лист встал в животе враспор и скребется изнутри. Руки совсем одеревенели, Герман прижал их к бокам.

У парикмахерской на аллее Бюгдёй он остановился и стал разглядывать себя в хитром зеркале: оно так устроено, что если пригнуться и повернуть кумпол, то можно увидеть даже собственный затылок. И вот тут Герман всерьез напугался. Он не узнавал себя в зеркале. Нос как сосновая шишка, уши похожи на два дупла, а волосы прилипли ко лбу словно мох.

Не дожидаясь, пока его заметит Пузырь, Герман отскочил от зеркала и юркнул в ближайшую подворотню. Он принял суровое решение и теперь отважно засунул в рот два пальца (папа иной раз так делает в воскресенье). Залез себе в горло глубоко-глубоко и уже почти коснулся листика, но тот сам вылетел наружу вместе с завтраком и парой карамелек, найденных по дороге в школу. Лист был все еще красный, но вонял хуже обуви в раздевалке спортзала. Ветер унес его на дорогу, лист покатился и исчез в решетке водостока.

Герман распрямился: ему стало лучше. Карамелек только жалко. Еще раз пустить их в дело, что ли?

Перекатывая во рту карамельки, он не спеша тронулся в путь, вниз по Габельсгатен.

—  Дерево плюс дерево плюс дерево — уже лес, — сказал Герман вслух.

А если один помножить на один? Тогда это будет очень одинокий лес.

Дождь припустил всерьез, но Герман не стал спасаться бегством. На свою улицу он свернул ровно когда Бутыля распахнул окно на первом этаже и выставил напоказ свое бурое худое лицо. Говорят, он был сторожем в королевском дворце на Драмменсвейен, но вылетел оттуда, потому что втюрился в гостившую там бельгийскую принцессу. А может, король дознался, что Бутыля — швед.

Бутыля или орет, или ходит как тень. Сегодня он тихий по причине понедельника после воскресенья.

—  Германсен, поди сюда, — прошептал он едва слышно. — Сходи сдай мои бутыли, а?

—  Сегодня времени нет, — прошептал Герман в ответ. — Завтра.

—  Завтра тоже будет день, к несчастью, — пробормотал Бутыля и осторожно закрыл окно.

3

До школы восемьсот сорок два шага, сосчитал как-то Герман. Это если он идет один, с открытыми глазами и без зюйдвестки. Когда до Драмменсвейен они идут с папой вдвоем, выходит восемьсот шестнадцать шагов, потому что у папы длиннющие ноги, и Герману приходится шагать очень широко, чтобы не отстать. Мама обычно долго машет им в окно, магазинчик Якобсена открывается только в девять.

Они успели довольно прилично отойти от дома, когда мама закричала им вслед и кинула Герману пакет с завтраком, который он вечно забывает. Бросок у мамы мощный, однажды она окликнула их уже у аллеи Бюгдёй, а это сто тридцать восемь шагов, и Герману осталось только открыть ранец: вуаля — два бутера с козьим сыром и два с колбасой легли точно между пеналом и учебником природоведения.

Герман с папой остановились на углу напротив лавки Якобсена. Папе — дальше вниз в Вику, их стройплощадка сейчас там. А Герману — дальше прямо.

Папа наклонился к нему, дыша стертым запахом слабого кофе и сигарет.

—  Когда-нибудь возьму тебя в кабину крана, — сказал он.

Герман отвел глаза.

—  Оттуда, наверно, и Америку видно?

—  Америку! Бери выше! Оттуда видно так далеко, что у меня глаза на спину перелезают!

—  Ничего себе, — изумился Герман.

—  Я шучу, — сказал папа тихо. — Из кабины видно до Несоддена. Привирать нехорошо, да?

—  В общем, да.

Папа вдруг выпрямился, залез в задний карман и достал железную расческу.

—  Отныне она твоя, — торжественно заявил он. — Береги ее.

Герман почтительно забрал у папы расческу; на ощупь она оказалась приятная, увесистая и блестела.

—  А чем ты будешь причесываться? — спросил Герман.

—  Да мне довольно голову высунуть из кабины — ветер меня пригладит, — сказал папа и пошел могучим шагом по Мункедамсвейен в сторону своей стройки. И внезапно исчез за облаком вспорхнувших голубей.

Перед Красным Крестом стояла скорая с надраенными зеркалами бортов. Герман наклонился и стал рассматривать свою физиономию. Опять с ней что-то странное, нос чуть не во все лицо, хорошо хоть на шишку сегодня не смахивает. Герман провел по волосам железной расческой; она скребла кожу, прямо больно царапала, но так, наверно, и задумано: красивый пробор требует жертв. Тут он увидел, что в скорой лежит человек — старик с немигающими стеклянными глазами; рот у него как отверстый провал, без единого зуба, а кожа синяя и прилипла к нему, как костюм к конькобежцу. Герман отшатнулся и помчался вверх по улице. Зачем-то ему вспомнился дедушка в широченной кровати с балдахином.

Со счета шагов он тем временем сбился, теперь можно заодно пройтись с закрытыми глазами. Его личный рекорд — двадцать шесть шагов, но он был установлен прошлым летом в поле. Герман зажмурился и начал отсчет. Восемь. Все идет отлично. Пятнадцать. Очень хорошо. Но на двадцать втором — стоп-машина: он упер­ся во что-то мягкое, оно истошно завопило. Герман открыл глаза и оказался нос к носу с лисой. Где-то гораздо выше качалась голова с голубыми волосами и орала:

—  Смотри куда идешь, паршивец!

Герман повернулся в другую сторону и стал ощупывать руками воздух перед собой.

—  Я не паршивец. Я слепой и сбился с курса.

Вытянув вперед руки, он поплелся по аллее Бюгдёй. Три машины затормозили с визгом, один автобус чуть не въехал в кондитерскую Мёльхаусена. Герман припустил бегом, но, свернув на Лангбрекке, услышал вдали школьный звонок.

Во дворе уже не было ни души, словно двери, как огромные пылесосы, всосали в себя всё и вся, даже оберток от бутербродов не оставили. Герман крался вдоль забора пригнувшись и прикидывал, что бы такое наплести на этот раз. Кругом была глухая ватная тишина. Может, все умерли и у меня свободный день? — подумал он. Но в коридоре из-за всех дверей слышались псалмы; ужасно печально они звучали, даже печальнее, чем радиозаявки с приветами в последний путь столетним старцам.

Герман повесил на крючок свою куртку из кожзама, выждал, пока пение стихнет, постучался и открыл дверь, прежде чем ему ответили. Боров стоял у стола и смотрел на него в упор: лоб перемазан мелом, указку он выставил как рапиру. Руби у своего окна уже приготовилась смеяться. Боров сделал шаг в сторону Германа. Он огромный, крупнее всех учителей, и хотя роста гигантского, но в ширину еще больше. Говорят, однажды он вывесил семиклассника за ухо в окно на верхнем этаже и держал так сорок минут. Но это, кажется, было еще до войны.

28

—  Что ты сегодня придумаешь в свое оправдание, Герман Фюлькт?

Сказать, что он внезапно ослеп и заблудился в старом Осло, нельзя — это он уже говорил.

—  Я спасал старушку, на нее напала лиса, — ответил Герман.

Боров подошел ближе. В руках он сжимал указку — того гляди переломится: кулак у Борова как кочан цветной капусты. Интересно, как проштрафился тот семи­классник, которого он за ухо подвешивал, подумал вдруг Герман. И у него свело живот.

—  Лиса, вот оно что. И в каком месте она напала на старушку?

—  Прямо посреди аллеи Бюгдёй.

—  Ну надо же. Не сочти за труд, расскажи нам, как ты победил этого страшного зверя.

По классу от парты к парте неспешно катится смех. Руби сейчас, похоже, лопнет. Все-таки смех — это болезнь, в очередной раз подумал Герман, недаром мама говорит, что он заразительный.

—  Когда я подбежал, лиса была уже мертва. Она висела у старушки на шее, она была отравлена. Можно мне выйти? Мне надо в туалет.

Теперь смехом заразились все, на каждом лице зияла большая открытая дыра, откуда извергались разные звуки. Совсем больные граждане молотили кулаками по партам.

Одного Борова эпидемия не коснулась. Он возвратился к столу, лоб сжался в гармошку — восемь горизонтальных морщин, и мел с них сыпался вниз по щекам.

—  Сядь на место, — сказал он усталым тоном. — Сможешь дотерпеть до перемены?

—  Смогу, наверно, перемена уже скоро.

Боров нахмурил лоб еще на три морщины, и Герман прошмыгнул на свое место в ряду у окна. Отсюда видна церковь. Герман никак не может решить для себя вопрос: что выше — шпиль на церкви или папин кран? Он бы скорее поставил на кран, иначе как бы шпиль построили? Двумя партами впереди него сидит Руби; когда на ее волосы падает свет с улицы, они вспыхивают огнем, точь-в-точь как пылает на солнце медный шпиль колокольни. Но сегодня так пасмурно, что даже птицы ждут в очереди полетать. А волосы Руби красивы и в такую погоду. Герману нравится, что она сидит перед ним. Потому что сзади у него более проблемные личности — Гленн, Бьёрнар и Карстен. Они уже побили семиклассника, засорили сортир и выкурили половину маленькой пачки «Cooley». Опасно иметь таких за спиной, если у тебя нет глаза на затылке.

Вдруг Руби обернулась и показала ему язык. Он похож на красный листик. Герман громко засмеялся, но Боров еще не выпустил его из-под прицела; он тут же поднял указку, выпятил нижнюю губу, сдул мел с носа и приказал:

—  К доске!

Медленно идя между рядами, Герман прикидывал, о чем спросит Боров сегодня. Какой высоты Монолит, сколько желудков у коровы и для чего они ей нужны, каков путь древесины от бревна до мебели? Герман чувствовал, что с каждым шагом делается ниже ростом, он уже сам себе до коленок не доставал. До учительского стола он добрался таким крохой, что полностью отразился в правом ботинке Борова. И сразу вспомнил, что сегодня ему стричься.

Герман взял мел — тяжеленный, как бревно; ну и как поднять его до доски? Здесь внизу, в ногах у Борова, то еще амбре. Интересно, что его заставят рисовать: контуры Африки или сразу дом в Эйдсволле — колыбель конституции, с его двумя флигелями и флагом на крыше?5 Или его подвесят за левое ухо, и придется болтаться за окном? Хорошо хоть класс у них на первом этаже.

—  Напиши «i» с точкой, — сказал Боров.

Повезло, подумал Герман — и сразу подрос на метр, дотянулся до доски, написал пижонское «i», лихо припечатав точку.

—  Что это такое?

—  Это «i» с точкой, — ответил довольный Герман.

—  Издеваешься?

Сбитый с толку Герман растерянно переводил взгляд с доски на учителя, который уже навис над ним, как перекормленный знак вопроса.

—  Я попросил тебя написать «i» с точкой, помнишь?

—  Тут все всё помнят.

—  Тут никто часом не хамит?

—  Я Герман Фюлькт.

Боров решил, видимо, не связываться, устало забрал у него мел, тяжело навалился на доску и нарисовал над «i» еще точку.

—  Если я прошу написать «i» с точкой, то точек должно быть две! Заруби себе на носу.

—  Так точно.

Герман поплелся на место, но по дороге Руби сунула ему сложенную записочку. Сев за парту, он осторожно развернул ее и прочитал криво убежавшую строчку: «Тебе нравятся рыжие волосы? С приветом, Руби».

Едва он принялся за ответное письмо, за­звенел звонок. Теперь уж поздно, у Руби дальше домоводство, а у Германа труд в мастерской в подвале. Так что ответ он пошлет ей завтра с бумажным голубем. А может, и с живым — вдруг удастся поймать одного на площади Улафа Бюлля.

В мастерской мерзко воняло клеем, у Германа от этого запаха голова сделалась тяжелая и смурная. Клей в большом ведре у батареи выглядел как перегнившее желе. Герман клеил гербарий и предвкушал весну: тогда на Бюгдёй6 он наберет ветрениц, а на Несоддене отыщутся, если повезет, колокольчики и незабудки. Фанера еще не пришел — он всегда является на урок с опозданием; сидит себе, конечно, в раздевалке и любезничает с уборщицей.

Вдруг рядом с Германом выросли Гленн, Бьёр­нар и Карстен.

—  А чего ты не на домоводстве с девчонками? — спросил Гленн.

Герман честно хотел поднять на него глаза, но для этого прямо кран нужен, так они отя­желели.

—  Связал бы прихватку, хоть задницу подтер, — подхватил Карстен.

—  Чего она тебе написала?

—  Кто?

Врать так внаглую Герман не большой ма­с­так. С непривычки ему даже показалось, что челюсть отвалилась и болтается как кошелка.

—  Руби, придурок.

—  Она мне ничего не писала.

Челюсть наливалась тяжестью все сильней и отвисала все ниже, скоро нужен будет костыль ее держать.

—  Не финти, вон бумажка, — сказал Гленн и придвинулся ближе.

У него челка ниже глаз, пластинка на зубах, и он утверждает, что может жевать стекло.

—  Какая бумажка? А, эта... Мама написала, что в магазине купить.

Нижняя губа уже размером с ванну, голову трудно удержать.

—  Ща проверим! — гаркнул Карстен, и вмиг эти трое вывернули Герману карманы. Бьёрнар заинтересовался расческой, Карстен цапнул пять крон, а Гленн развернул записку.

—  Тебе нравятся рыжие волосы? С приветом, Руби! — завопил он, от хохота чуть не выплевывая пластинку, и заржал в голос.

Смех вторил отовсюду, все заразились им, и болезнь тянулась и тянулась, а Фанеры все не было. Ветрянка с корью и то получше, подумал Герман, но внезапно смех смолк. Гленн схватил его за руку:

—  Так ты любишь рыженьких?

Герман упорно разглядывал носки башмаков и прерывисто дышал. Бьёрнар приставил ему ко лбу железную расческу, как дуло пистолета.

—  Тебе нравятся рыжие волосы?

—  Рыжие-кочерыжие, — ответил Герман.

Че­люсть брякнула об пол, по разбухшей губе в рот полезли какие-то мелкие мерзкие твари и не выплевывались никак.

—  Скажи: Руби уродина!

—  Руби уродина.

—  Скажи: рыжая хавронья, на башке гнездо воронье!

Герман водил пальцем по недоделанному гербарию. В голове что-то дергалось.

—  Рыжая хавронья, на башке гнездо воронье.

Гленн расцепил пальцы, но тут же за спиной у Германа вырос Карстен.

—  Щас ты сдохнешь!

—  Щас я сдохну.

—  Говори свое последнее желание.

—  Отдайте расческу.

Бьёрнар хмыкнул и вложил расческу в гербарий. Карстен встал караулить у двери, Гленн засунул Герману под свитер кусок картона, а Бьёрнар всадил в него нож, чтобы он торчал из груди.

—  Идет! — прошептал Карстен.

—  Быстро на пол! Тебя убили!

Герман лег на пол в проходе и закрыл глаза.

В мастерскую вошел Фанера. Он худой как ревень, и у него огромные прозрачные уши лопухами. Когда дует ветер, ему приходится прижимать их к голове резинками от банок с вареньем, чтобы не парусили. Сейчас он озирался в недоумении, потому что весь класс молчал, а это не к добру.

Наконец Фанера заметил Германа. Схватился за косяк, но тут же кинулся к поверженному, опрокинул по пути два ведра клея, замахал руками, закричал. Упал на колени рядом с Германом. Дернулся было вытащить нож, но не осмелился дотронуться до него.

Герман лежал не шевелился. От Фанеры тянуло одеколоном, а может, клеем.

—  Что стряслось? — надрывался Фанера.

Все молчали. Фанера снова склонился над Германом. Ему захотелось чихнуть, но это как-то неправдоподобно — чихать, когда тебе вонзили нож в сердце.

—  Герман, ты меня слышишь? Это я, Фредрик Юэль Юхансен, ты меня слышишь?

Герман его отлично слышал, но не знал, стоит ли отвечать. Лучше все же подождать, пока он успокоится.

—  Бегите за медсестрой! Бегом!

Никто не пошевелился и никто слова не произнес.

Фанера взял Германа за запястье и прижал свое огромное ухо к его губам. Было щекотно.

—  Герман, а Герман... лежи тихо... помощь сейчас будет... ты будешь жить... не волнуйся... все обойдется... ты как?

Герман открыл глаза и увидел прямо перед собой ухо Фанеры, похожее на внутренность ог­ромной мидии.

—  Спасибо, тут порядок.

Лицо Фанеры собралось в кучку, он растерянно оглядывался, но все отводили глаза и насвистывали неприличный марш полковника Боуги7. Герман медленно поднялся и побрел на свое место, выдернул нож, картонка упала на пол.

Высвистывать мелодию у народа уже не было сил. Смех гремел со всех сторон, сотрясал стены. И вдруг разом смолк: вклинился другой звук — пугающий, страшный. Фанера стоял на коленях и плакал, даже не пытаясь это скрыть. Прижал руки к бокам старого пыльного пальто и плакал.

По дороге из школы Герман едва не забыл про парикмахера. Больше всего ему хотелось уплыть на датском лайнере в Австралию. Или хотя бы уехать на трамвае в далекий от центра Дисен.

На Скуввейен он встретил Муравьиху. Бывает, говорят, шило в попе, тараканы в голове, язык без костей и руки-крюки, но полные ноги муравьев наверняка хуже. Тетка едва переставляет ноги, она опирается на костыли и выбрасывает вперед тело, при каждом шаге оно содрогается. Герман уже много раз прикидывал, откуда взялись у нее в ногах эти мурашки. Проглотила она их, что ли, по несчастью? Вид у Муравьихи страшно грустный, и Герман всегда переходит на другую сторону, завидев ее.

По всей аллее Бюгдёй со стуком осыпаются каштаны. Набив на зиму полный рюкзак снарядов, Герман шагнул в парикмахерскую.

Вообще-то здесь хорошо. У Пузыря, как всегда, влажные волосы и тоненькие черные усики. Он нажимает на педаль, и кресло поднимается, этот трюк Герман любит. Пока он едет наверх, чувствует себя немножко крановщиком. Еще ему нравятся расчески в голубом растворе и рекламные плакаты бальзама «Брил» и шампуня «Чеселайн» — там влюбленные парочки с красивыми лицами и пышными волнами волос.

—  Как тебя сегодня стричь? — спросил Пузырь, накачав кресло до нужной высоты и утирая от усилия пот.

—  Как брата.

—  А какая у брата стрижка?

—  А вот и нет у меня брата!

Они захохотали на два голоса. Пузырь щелк­нул ножницами, поднял растопыренными пальцами волосы Германа и начал стричь, мурлыча себе под нос известный шлягер из концерта по заявкам, но не псалом, к счастью.

Герман с интересом рассматривал картинку в зеркале: в нем отражалось второе зеркало у него за спиной и шеренга дам в космических шлемах перед ним. Он видел себя в сотне кресел в череде уменьшавшихся мужских залов, сходивших на нет в точке размером с муху. В парикмахерской много интересного — сам он, например, обернут накидкой, которая быстро покрывается светлыми волосами, на шее у него топорщится воротничок из гофрированной бумаги, а ногами он упирается в подставку.

Пузырь вдруг прекратил стричь. Герман запрокинул голову и увидел перед собой его ноздри: в каждую влезет каштанов по восемь, не меньше. Пузырь вернул его голову на место, несколько раз щелкнул ножницами, но снова замер, уставившись Герману в затылок. Вот кто, интересно, стрижет самого Пузыря, или дергает зубы дантистам, или вырезает аппендицит хирургам?

39

Странно, что Пузырь замер так надолго, начал раздражаться Герман. Может, достригся до мозгов и теперь читает мои мысли? Такого уговора не было.

Наконец Пузырь распрямился, достал мок­рую расческу и сделал Герману прямой пробор.

—  Будем считать, что так сойдет?

—  Вполне сойдет, — ответил Герман.

—  Можешь передать маме, что я хочу поговорить с ней?

—  Она же только сделала пермент.

—  Не пермент, а перманент. Но я все равно хочу с ней потолковать.

—  Хорошо, Пузырь.

И на десерт самое приятное: Пузырь обмахнул ему голову и шею мягчайшей щеткой, сделанной в перуанских Андах из хвостов тамошних лам.

Потом Герман получил две кроны сдачи с пятерки, сунул их в карман и вышел на улицу.

Ветер холодил стриженую голову. И вдруг прямо ему на черепушку упал каштан и чуть ли не прилип. Пришлось долго трясти головой, чтоб его скинуть, мягкие мытые волосы рассыпались по лицу. Но Герман спокойненько достал из кармана железную расческу, встал перед тройным зеркалом в окне и занялся пробором. Немедленно позади зеркала возникла физиономия Пузыря. Он пристально посмотрел на Германа, и глаза у него сделались такого же грустного цвета, как у Муравьихи.

Герман решил его подбодрить и весело поднял вверх расческу, чтобы Пузырь рассмотрел ее вблизи — он же страшно любопытный. Пузырь деланно улыбнулся, но вышло криво. Герман сунул расческу в карман и бегом припустил по аллее Бюгдёй.

У Якобсена за прилавком стояла мама. Здесь она совсем не такая, как дома; на ней белый фартук, а на волосах сеточка, похожая на паутинку.

На кассе был сам Якобсен-младший. Все говорят, что он похож на какого-то известного американского киноактера. Черные волосы зачесаны назад, на подбородке ямочка, как бывает у смешливых, хотя Якобсен не улыбается никогда, разве что огромным чекам. Из нагрудного кармана у него торчит несколько авторучек.

Герман первым делом подошел к кофемолке, зажмурился и втянул запах, раздув ноздри что есть сил. Если бы он помнил свои сны, они наверняка пахли бы ровно так.

Пришла мама и встала рядом, у нее за ухом карандаш.

—  Смотри, какая у тебя теперь аккуратная голова.

—  Спасибо, не надо.

Якобсен-младший пробил кому-то чек, громко прокашлялся и обвел глазами магазин. Не иначе продал килограмм мясного фарша или даже антрекот. Когда вся покупка — соль да хлебцы, он не кашляет вообще. А уж если бутылки хотят сдать, он встает и уходит в свою каморку, там у него радио и заграничные журналы.

—  Сегодня на вас не нападали?

—  Нет, сегодня только собака пописала на капусту, теперь продаем за полцены.

—  А у нас что будет на обед?

—  Зыбная рапеканка и рактошка.

—  С шоколадным соусом?

—