Всё в этом романе, кроме имени главного героя, искусно вымышлено

Livet er en Snip-snap-snurre,

Døden er dens Basselurre.

Jens Baggesen[1]

Лет сорок-сорок пять – не с детства ли? – он постоянно носил с собой разные блокноты, но не потому, что очень уж часто записывал туда всякие нужные вещи, а так… пусть, дескать, под рукой будут. Ситуации «не на чем записать» боялся как огня. Словно все время ждал некоего сообщения – получить, занести в блокнот и действовать по обстоятельствам.

Сообщения не приходило – или, может быть, он снова и снова пропускал его – а блокноты… от них в конце концов оставались только обложки, поскольку уже довольно рано обнаружилась у него скверная привычка: сделав ту или иную запись, вырывать из блокнота листок и совать в карман. Будто пугали его переплеты – или… м-да, собранность всех вещественных доказательств мышления в одном месте.

Вырванные из блокнотов листки потом обязательно разносило по свету.

Пустые обложки, разумеется, выбрасывались – ив конце концов от него, который только и делал, что осуществлял процесс письма, не оставалось не только блокнота – обложки, и той не оставалось… смешно.

Он перестал носить с собой блокноты лишь после того, как умер Пра, незадолго перед этим произнеся одну из замечательных своих максим: «Забавный ты… со своими блокнотиками, ручками, карандашиками – словно первобытный человек, повсюду ходивший с дубиной на случай пригвоздить кого-нибудь к месту! Как будто те или другие слова могут иметь особую ценность и должны быть пригвождены…»

С Пра они познакомились, когда тот занимался самым грустным на свете занятием: с сосредоточенным лицом сметал небольшой метелкой узоры огромного ковра, только что им же самим и другими монахами выложенного из цветного песка на одной из площадей Копенгагена. Потом, когда ковер был уничтожен, Пра, словно очнувшись, посмотрел вокруг – и глаза их встретились.

– It’s sad, – сказал он Пра.

– No, it is not, – ответил Пра и подарил ему ослепительную улыбку – даже более ослепительную, чем лысина, куда уж ослепительнее сверкавшая на солнце. – You are always welcome to make it again.

Пришлось подружиться.

Пра жил при небольшом буддистском центре в пригороде Копенгагена. Он приехал в Данию лет за пять до их знакомства и умудрился не выучить ни слова по-датски.

«Я уже знаю английский» – с удивлением ответил Пра на его предложение помощи в освоении датского. – Разве не все равно, на каком языке говорить?»

Английский у Пра, кстати, был беглым… вполне и вполне допустимо обойтись, какие проблемы! Вот уж кто-то, а сам он никогда не был культуртрегером: обходится человек без датского – и, слава Богу, одним мучеником меньше. Да Пра много и не разговаривал.

А лет Пра было, видимо, сколько-нибудь за шестьдесят, хотя выглядел он старше. Когда они вместе гуляли по Копенгагену, прохожие суетились уступить Пра дорогу, принимая его – одетого в лиловый хитон с широким оранжевым кантом – за патриарха, хоть и был он, по его словам, простым монахом. Верилось в это, правда, с трудом, тем более если Пра оказывался в обществе других простых монахов, терявших в его присутствии голову и чуть ли не готовых валиться на колени, но – «это просто мой возраст», объяснял Пра и улыбался, хотя сколько-нибудь за шестьдесят… какой уж такой особенный возраст?

«Я научу тебя умирать».

Сначала его испугало это обещание Пра, но время шло, а уроки не начинались – и как-то забылось обещанное. Обычно они просто ходили по парку вокруг Розенборга, изредка перекидываясь словом-другим, но в основном молча. Поняв, что ему никогда не вывести Пра ни на какой основательный разговор, он довольно быстро сдался – и ждал, когда Пра что-нибудь скажет сам. Тогда можно было подхватить несколько слов в полете и приделать к ним два-три своих: если повезет, с этого могла начаться беседа, правда, всегда короткая. Но и короткая беседа – беседа.

Несмотря на застарелый свой интерес к буддизму, он не расспрашивал Пра о буддистском центре: в конце концов, можно было и самому прийти туда или в любой другой подобный центр и на все посмотреть, никакого посредничества не требовалось, каждый буддистский сайт приглашал всех желающих. Только в данном случае дело было не в буддизме, дело было в Пра: понять, для чего Пра послан в его жизнь – причем уже в датскую жизнь, большого отношения к буддизму не имевшую. Неужели и правда – «научить умирать»? Так рано умирать? А Пра, улыбаясь, говорил, что какое там «послан» – вовсе, дескать, и не послан, да и вообще это сплошное заблуждение: «В реальности меня просто нету – я кажусь тебе».

Может, и правда казался… – теперь, после смерти Пра, в это как-то особенно сильно хотелось верить.

День своего ухода из жизни Пра выбирал сам, а выбрав, поставил кружочек в календаре и написал: «День моей смерти». Смерть должна была произойти в мае, 23-го. Готовиться начал месяца за два, хоть и усмехался: зачем мне, мол, готовиться? Имущества нет, архива нет, семьи и наследников – тем более нет, а братьев и тебя я уже предупредил… так что остались одни формальности: объяснить организму, что скоро от него ничего больше не потребуется. Да и организму особенно долго объяснять не придется – достаточно просто назначить дату.

– Это будет… самоубийство? – собрав себя в кулак, спросил он Пра еще в марте.

– Да нет же, – расхохотался Пра, – зачем мне самоубийство? Только самоубийства и не хватало.

И надолго замолчал, время от времени освещаясь тихой своей никчемной улыбкой. Потом, видимо, сжалившись, подмигнул ему и сказал:

– Это будет глубокая медитация, из которой я не стану возвращаться. Я, видишь ли, и так давно уже с трудом возвращаюсь из медитаций.

– Из глубокой медитации о чем? О смерти? – спросил он, зная, что нелепый… ох, нелепый вопрос.

– От медитаций о чем бы то ни было, – терпеливо улыбнулся Пра, – я лет эдак… много назад отказался. Мои медитации – это остановка ментальной функции. А 23 мая я просто остановлю и другие функции.

– Это случится в Дании?

– Скорее всего, да. Я никуда не собираюсь до 23 мая.

– Это случится у тебя в комнате, в центре твоем?

– Да, господин следователь. Думаю, что у меня в комнате, в моем центре. Еще вопросы?

– Так… когда же ты будешь учить меня умирать? – уцепился он за последнюю соломинку.

– Ты уже научен, – серьезно ответил Пра. – Только ты пока не знаешь, что научен. Но в данный момент тебе и ни к чему это знать. Узнаешь, когда время придет.

– А когда придет время?

– Это не ко мне, – сказал Пра.

22 мая он устроил для Пра завтрак в Риц-Раце. Приглашать Пра на ужин, чтобы хоть так побыть с ним подольше накануне… получалось, что накануне смерти – было нельзя: буддистские монахи едят только по утрам, самое позднее – в полдень.

Он представил гостя Патриции – была у него тут такая юная совсем подружка, за которой он безобразно и демонстративно приударял на глазах всех официантов, включая и Эсбена, мужа Патриции, причем все вовлеченные в это дело стороны испытывали от игры большую глупую радость.

Патриция, приветствуя Пра, соединила ладошки лодочкой на груди – молодец, подготовилась к встрече! – и обслужила их по первому разряду: это в Риц-Раце-то, где испокон веку принято обслуживать себя самому… Но ни о чем таком Пра, конечно, не ведал, поскольку в Риц-Раце прежде не бывал.

Он так и отчитался:

– Это мой первый и последний завтрак в Риц-Раце. Спасибо за приглашение, тут все очень вкусно. Патриция чудо как хороша и сердечна, ты прав. Эсбен, кстати, тоже симпатяга, хорошая пара.

– Эсбена-то ты где углядел?

Не поворачивая головы, Пра сказал:

– Прямо перед тобой занавеска, видишь? Вот из-за нее Эсбен с Патрицией за нами и наблюдают, сейчас прямо наблюдают, ты не смотри только в упор!

Смотреть он вообще не стал, так поверил.

Потом прошлись пешком до станции Нёррепорт. Молчали. У входа в метро он начал было поскуливать, но Пра вдруг жестко и как никогда никчемно улыбнулся:

– Вот что, мы давай уж не заострять внимания на… на всем этом: лучше прощаться буднично… see you.

И – исчез в толпе, как не было.

Светило солнце.

23 мая Пра умер, о чем стало известно из его письма, пришедшего в день смерти и написанного, видимо, по возвращении из Риц-Раца: Пра знал, что на датскую почту всегда можно рассчитывать.

В письме было написано: «Today I died. Sincerely yours, Phra».

A 24 мая последний блокнот был выброшен в попавшийся на пути мусорный контейнер. По дороге, стало быть, из буддистского центра, зайти в который показалось обязательным. И хорошо, что показалось: после посещения центра стало не в пример светлее. Монахи, встретив его широкими, как веера, улыбками, сообщили, что вчера у них никто, к сожалению, не умер и что они понятия не имеют, о каком именно Пра он их спрашивает, ибо почти каждого тут зовут Пра.

Он хотел было полезть на небольшой – видит Бог, на совсем небольшой, практически не заметный невооруженному глазу – рожон, начав по порядку перечислять присутствовавшим, чем отличался его Пра от любого другого Пра… но как-то и не нашел вдруг никаких отличий, кроме возрастных: на каждом из присутствующих были лилово-оранжевая хламида и сандалии, каждый был брит наголо и лысиною излучал более или менее ослепительное сияние, каждый улыбался – причем улыбался ни к селу ни к городу, и перед каждым, за исключением двух-трех совсем уж молодых монашков, немножко хотелось пасть ниц.

Монахи смотрели на него счастливыми – во всяком случае, совершенно беззаботными – глазами, даже как будто и не пытаясь понять, чего на непонятном своем языке добивается от них этот датчанин, и тогда он сказал:

– I have his letter – here!

И предъявил собранию письмо: «Today I died. Sincerely yours, Phra».

Коллективно прочитав написанное, монахи переглянулись, после чего – показалось, что теперь навсегда, – остановили на нем приветливые взгляды.

– And so what, sir? – решился спросить правый-крайний.

– So…

Продолжить вдруг не получилось, потому как… действительно, а что он здесь делает, в буддистском монастыре? Он пришел попрощаться с Пра!

Так и сказал:

– Я пришел попрощаться с Пра.

– Тут ведь написано, что он умер, – заулыбался на весь свет правый-крайний, – о каком же Пра идет речь, дорогой? Вы ведь должны, вроде как, сами понимать.

– Пра был мне очень дорог, – попытался оправдаться он, – поэтому я пришел сюда… ну, где он жил. Чтобы узнать последние подробности его жизни.

Монахи посовещались.

– Самая последняя подробность жизни – смерть.

И на их лицах надолго воцарилась безмятежная улыбка.

Переждав ее, как блеск солнца из-за горы, он осторожно спросил:

– А я не мог бы посмотреть его… келью?

– Милости просим, – радушно зараздвигали руки монахи, а правый-крайний продолжил: – Вы можете посмотреть любую «келью», только, к сожалению, вчера у нас действительно никто не умирал. Мы бы, конечно, Вам сказали, если бы кто-нибудь умер! Но никто, извините, не умер. А «кельи» посторонним людям показывать – это, господин, наше любимое занятие.

Может быть, Пра и в самом деле не умер… может быть, он уехал? Просто сказал мне, что умер, – а сам взял и уехал?

– Скажите, кто-нибудь уехал вчера из центра?

– Нет-нет, – заулыбались монахи, теперь уже каждый по отдельности, отметил он для себя, – никто не уезжал вчера из центра… да и вообще ничего примечательного вчера не случилось: обычные радостные, видите ли, будни, всё как всегда, господин.

– Так он вообще-то жил здесь – или не жил?

– Кто?

– Говорю же: Пра!.. Вот тут, на конверте, смотрите, адрес его – это ведь ваш адрес!

– Да адрес-то, конечно, наш, никто не спорит! Только… все равно не очень понятно, какого именно Пра Вы имеете в виду, господин, потому что тут каждый второй, если не каждый первый – в той или иной степени Пра…

– Это, может быть, титул такой – «Пра»?

– Пожалуй, – кивнул правый-крайний и вслед за ним охотно закивали остальные. – И титул, и имя, и… всё. А «кельи», как Вы их называете, будете смотреть?

– Пожалуй, нет… спасибо. Я лучше пойду. Простите за беспокойство.

– Так мы и не беспокоились совсем, мы никогда ни о чем не беспокоимся, – затараторили монахи. – И Вы не беспокойтесь, даже если Ваш друг вчера и умер… каким-нибудь образом.

Монашеское «каким-нибудь образом» вдруг примирило его с реальностью. Когда он, так ничего и не поняв про смерть Пра, снова вышел на улицу, тело сделалось совсем легким – и непременный блокнот-в-кармане начал ощущаться как обуза. Блокнот он, стало быть, тут же и выбросил, а больше из карманов выбросить оказалось нечего – выбрасывать сигареты и зажигалку он все-таки не решился.

С тех пор он писал не в блокнотах. С тех пор он писал в сердце своем. Иногда – кровью.

Если это вообще он писал, потому что вопрос о том, «кто писал» выглядел отнюдь и отнюдь не более простым, чем вопрос «кто умер». Правда, на вопрос «кто умер» ему тогда фактически ответили, что никто не умер. Ответ, получалось, был правильным: «В реальности меня просто нету – я кажусь тебе», – ветерком свистел у него в ушной раковине тихий голос Пра.

Кстати, в тот день, сразу после посещения буддистского центра, он прямиком направился в Риц-Рац, к Патриции. Не чтобы поесть, конечно, поговорить надо было… только Патриции вдруг не оказалось на месте – и даже непонятно было, работала она сегодня или нет, но, слава Богу, нашелся в конце концов Эсбен.

– Так for sidst, – традиционно сказал он Эсбену, имея в виду их с Пра визит сюда накануне.

– Привет, – заорал Эсбен, едва увидев его. – Хорошенькое «for sidst»… сто лет не виделись!

Насчет ста лет – с учетом вчерашней встречи – он не понял: почему – сто лет? Хотел спросить, да вдруг испугался… а ну как Эсбен скажет: не было вчера здесь, дескать, ни тебя отдельно, ни тебя с кем-нибудь еще – что тогда? И так уже монахи совсем его запутали… Пришлось свернуть разговор куда попало («попало» – в сторону вегетарианства, о чем же еще говорить в Риц-Раце!), а потом по-быстрому набросать каких-то зеленых чепуховин на тарелку, съесть их не глядя, расплатиться с лихвой и уйти, ни словом не обмолвившись о вчерашнем дне – со всей очевидностью, пропавшем из сознания современников.

Так, стало быть, и разрешился или не разрешился запутанный этот вопрос – насчет «кто умер».

«Никто не умер», – сказал он себе вечером 24 мая одного теперь уже далекого года: никто не умер, и никогда не было в его жизни никакого Пра.

А вот насчет «кто писал»…

Тут одно очевидно: процесс письма происходил непрерывно – и как бы ему ни хотелось, одной-единственной любимой его отговоркой (скороговоркой) насчет са-мо-пис-ца-ос-цил-ло-гра-фа было не отделаться. Ибо, так или иначе, но кто-то должен был запускать даже и са-мо-пи-сец-ос-цил-ло-гра-фа, чтобы дальше тот мог совершать свои – пусть сколько угодно самостоятельные! – колебания.

И дело тут вот в чем… сдавалось ему все чаще, что не он запускал самописец. Словосочетание «я пишу» отсылало к некоему «я», которое никогда не было его собственным «я» – более того: его собственное «я» всегда находилось по отношению к тому «я» в позиции критической… это если очень мягко выразиться. Года два назад он нашел, например, среди старых своих бумаг в Твери опус, документально это подтверждающий. Стихи, написанные, вроде бы, им, причем в совсем никаком возрасте – и заканчивавшиеся приблизительно так: я-побегу-дождя-не-переждя-сказать-что-я-люблю-того-дождя, а под стихами – несомненно, его же почерком – оскорбительную приписку: «Ну и дурак ты после этого».

Так с тех пор, значит, и пошло у них: один писал – другой глумился, один утверждал – другой отрицал, один создавал – другой разрушал.

А потом появились и остальные – третий, четвертый… он, в сущности, представления не имел о том, кто все они такие – понимал только умом, что все четверо, вроде как, пишут: кто-то – всевозможные газетные глупости, кто-то – сухие, как прошлогодняя листва, научные статьи, кто-то – постоянно мокрые от слез стихи, кто-то – прозу, причем разностильную… По счастью, они никогда не собирались вместе: не то не выносили друг друга, не то что… Время от времени, правда, возникало впечатление, будто один или другой имеет к нему отношение и даже говорит от его имени, но всякий раз впечатление такое, слава Богу, оказывалось ложным и рано или поздно проходило. Во всяком случае, идентифицировать себя с кем-то из них окончательно ему никак не хотелось.

– Это нормально, – резюмировал Ансельм, когда он все-таки решился рассказать о своих ощущениях. – Потому что любые рассуждения о цельности человеческой натуры суть сказки-народов-мира. Нет никакой цельности – иначе каждого из нас просто разнесло бы в щепки. В том-то и состоит защитная функция человеческого мозга: не обременять живой организм необходимостью существовать в качестве системы неразрешимых противоречий. Ну и… одна из наших личностей просто заменяется другой нашей личностью – чтобы эта другая личность могла непротиворечиво расположиться в новой системе координат, а когда система координат опять трансформируется, мозг создает еще одну нашу личность… и так до бесконечности. Я уверен, уже очень скоро психология вынуждена будет признать: то, что веками считалось патологией, есть норма, и на самом деле человек как таковой представляет собой не монолитное нечто, а подвижную совокупность разнообразных личностей. Кстати, социология это уже признала – Бонни Нортон Пирс почитай, о самоидентичности. Не хочешь Бонни Нортон Пирс – посмотри, как люди меняют облики в Интернете, приобретая – в зависимости от сетевых обстоятельств – то одну, то другую индивидуальность. Здесь он добряк и душка, там монстр и злодей, здесь бунтарь и анархист, там узколобый консерватор, здесь человек с улицы, там наследный принц… В моей практике даже есть случаи, когда интернет-пользователь в одном блоге мужчина, в другом – женщина, в одном тинейджер, в другом – пенсионер… и никаких противоречий! Настолько далеко ты еще со своими играми не зашел, так что у тебя едва ли есть основания считать себя человеком будущего. Вот пациенты мои – дело другое: они определенно люди будущего.

– Да понятно, что другое дело… они же как-никак сумасшедшие, а я пока еще нет, – ответил он, поглубже запихивая в себя воспоминание о том, как он под разными личинами переписывался в детстве со всем миром.

Тут Ансельм уже просто расхохотался.

– Господь с тобой, почему ж сумасшедшие-то? Просто эволюция человечества не требует от человека цельности… даже и сосредоточенности не требует: вспомни, как все мы, держа в руке телевизионный пульт, скачем с программы на программу, успевая отъесть по кусочку от каждого пирога! Цельный человек с ума бы от этого сошел, а человек современный – он именно таким образом сохраняет свое ментальное здоровье. Он, скорее, сошел бы с ума, вынуди его быть цельным!

Жаль, кстати, что вчера в зоопарке не удалось хотя бы на минутку остаться с Ансельмом наедине – поделиться впечатлениями о двух поездках одного и того же индивида (но, по терминологии Ансельма, – двух, видимо, личностей!) разными маршрутами одновременно: уж кто-кто, а Ансельм бы не мог не оценить этих впечатлений по достоинству. Но – увы, рядом постоянно были Нина и Аста… особенно, конечно, Аста, прямо-таки не выпускавшая его руки из своей – словно чувствовала, что он вот-вот растает в воздухе… да, ужасно жаль, неудачно все сложилось: Ансельма бы наверняка сильно повеселила его история про то, как из пункта А в пункт Б… – и так далее, далее, далее.

Впрочем, в данный момент дело было, конечно, не в этом – дело было в становящемся все более и более насущным вопросе: кто тут у нас все-таки пишет? И – чего уж греха таить – велико было искушение, вспомнив никогда не существовавшего Пра и заключение по поводу его смерти «никто не умер», ответить в том же духе и на сей насущный вопрос: «Никто не пишет». Только ведь если никаких следов Пра вокруг действительно не наблюдалось (из чего именно и следовало, что никто не умер), то текстовая-то масса – она постоянно увеличивалась, и игнорировать сей факт было, увы, невозможно… или, во всяком случае, – трудно.

Так что кто-то, значит, все-таки писал – под общий шумок, тайком, иногда озираясь по сторонам, словно крал… теперь уже и без блокнота, теперь уже и без письменных принадлежностей, а просто даже непонятно каким образом. Пишешь? – Пишу. – Ну, пиши: wer schreibt, der bleibt.

Wer – schreibt?

Ав-то-ра!

Но это не я, не я, не я – упаси Бог.

Вольно́ им всем. Вольно Торульфу взывать: останови письмо, вольно Кит требовать: не пиши обо мне, вольно Манон говорить: встретимся в новом романе… но как быть, если он, допустим, не отвечает ни за написанное, ни за сам процесс письма? Нет, не так: если отвечает за все это не он?

Например, когда мама звонит во всех направлениях, Кит предается бесконечным и подробным воспоминаниям, Торульф разговаривает сам с собой, а Курт, глядя на фиорд, думает свои обременительные думы, где тогда находится он? Его явно нет поблизости – хотя бы потому, что он, и так разрываясь на части, едет двумя или сколькими теперь непересекающимися путями и с одной-единственной мыслью: не забыть, по крайней мере, куда именно он направляется! Стало быть, его самого нет поблизости, между тем как ни мама, ни Кит, ни Торульф, ни Курт не пишут или, во всяком случае, такого не пишут – откуда же берется текст: в частности, данный, но в принципе – любой?

Ав-то-ра!

Никто не выходит из кулис.

1. Географическая карта региона Трентино – Альто-Адидже/Южный Тироль. Год выпуска 1899, место выпуска – Инсбрук, Типография Э. Клопф. В удовлетворительном состоянии, небольшие потертости по сгибам, но тексты легко читаются. По карте красным карандашом проложен путь следования Зальцбургского пехотного полка № 59 эрцгерцога Райнера по территории Северо-Восточной Италии (Южный фронт): Левико – Тренто – Изонцо – Сугана – Салурн. На обороте карты – надпись, сделанная расплывшимся химическим карандашом: Лео Линденхофер.

2. Библия, или полное Священное Писание. Ветхий и Новый Завет в немецком переводе Д. Мартина Лютера. Подарочное издание для конфирманта. С 12 литографиями и 1 картой Палестины. Бильдбургхаусен и Нью-Йорк. Напечатано и издано Библиографическим институтом, 1830–1831. Книга в черном кожаном переплете с тиснением, золотой рамкой по краям обложки и золотым обрезом. Форзацы – картон с имитацией шагрени. Состояние хорошее. На полях Нового Завета многочисленные карандашные пометы по-немецки. Список помет прилагается.

3. Рыночный сувенир: резной деревянный кораблик, запечатанный в бутылку ручного литья. Размер бутылки 17×8×6. Кораблик двухмачтовый, с шестью парусами из белой ткани. По левому борту – красная надпись: «Portofïno». Бутылка приклеена к деревянному бруску, покрытому прозрачным лаком. На нижней плоскости бруска выжжено число 109 и инициалы «АТН».

4. Темно-коричневый, со стершимся золотым тиснением (символика неразборчива), дорогой бювар из тонкой телячьей кожи, в который вложены:

а) 4 письма из Зальцбурга, адресованные Лео [Линденхоферу]. Письма датированы (Зальцбург, 2 марта 1917 г.; Зальцбург, 30 июля 1917 г.; Зальцбург, 6 сентября 1917 г.; Зальцбург, 19 декабря 1817 г.), каждое начинается с обращения «Мой дорогой Лео». Бумага почтовая, глянцеватая, каждый лист сложен вчетверо. Цвет чернил – густо-фиолетовый. К одному из писем, на обороте листа почтовой бумаги, приклеен засушенный цветок анютины глазки. Тексты писем см. в приложении 1.

б) Сложенный вдвое лист бумаги высокого качества с описанием на итальянском языке правил карточной игры под названием «Slipe, slape, snorio, basilorio». Запись сделана, вероятно, самим Леопольдом Линденхофером (почерк похож на тот, что на обороте географической карты), для чего также использован химический карандаш. Из-за частого контакта бумаги с влагой примерно две трети слов с трудом различимы. Копию документа см. в приложении 2.

в) Сложенный вчетверо дамский носовой платок белого цвета. Из тонкого шелка, с кружевом ручной работы по краям. На одном из углов платка – вручную же вышитая монограмма «ML»{36}.

Непонятно почему поезду Стокгольм – Мальмё требовалось столько времени – почти 10 часов, – чтобы пересечь Швецию. Там и езды-το часа четыре от силы. Впрочем, поезд назывался «ночной», так что его, наверное, полагалось считать просто спальней на колесах. А спальни не передвигаются со скоростью света… даже и на колесах.

Он ожидал, что на перроне – опять же по случаю вулканического облака – столпотворение будет побольше, чем в билетных кассах. Ничего подобного! Перрон оказался совершенно пустым: ожидавший его поезд был холодный и молчаливый, пассажиров, кроме него, – ни одного. Перед посадкой следовало, впрочем, предъявиться дежурному по платформе: так объяснили ему у входа на платформу, где пришлось показать билет и узнать, что ресторана в поезде нет и что обещанный ему на сегодня ужин отменяется, зато завтра он сможет бесплатно позавтракать или пообедать в ресторане при любом «Рэдиссоне». Ибо на поезд, в котором ему предстоит ехать, распространяется набор услуг, оказываемых пассажирам авиакомпании SAS.

Ему показалось, что объясняющий сам не понял того, что сказал. Приставать к объясняющему, он, однако, не стал и отправился на платформу.

В центре платформы, толстенным стеклянным колпаком изолированная от всего мира, смотрела в никуда окаменелым взором Спящей Царевны в хрустальном гробу сухая, и, может быть, даже мертвая уже бабка.

– Привет, – на всякий случай сказал он бабке, не ожидая, впрочем, что та очнется от приветствия, и обдумывая возможность, а также необходимость привести ее в чувство пламенным поцелуем-принца.

– Привет, – тут же сама собой оживилась бабка, причем оживилась так, словно ее залпом поцеловало штук пятьдесят принцев. – Добро пожаловать!

Он не очень понял, куда пожаловать, и протянул билет.

– Вы, значит, к нам, – глядя в билет, догадалась проницательная бабка, со всей очевидностью не успевшая за последние пятьдесят лет перейти от пустого «вы» к сердечному «ты». – Номер Вашего вагона – двенадцать. Но до отправления поезда еще около часа.

– Мне что сейчас делать? – Он не понял, высказано ею замечание по поводу его слишком раннего прихода или предупреждение о необходимости какое-то время подождать на перроне.

– Заходите в вагон и располагайтесь, – заулыбалась во весь свой фарфоровый рот бабка. – Вот пластиковая карточка для входа в купе. Приятного путешествия.

Он медленно брел по пустому перрону, раздумывая о том, поедет ли в этом поезде кто-нибудь кроме него. Если ему суждено ехать одному, то… то поезда этого, скорее всего, не существует. И платформы не существует, и бабки. А сам он просто спит в зале для особо важных пассажиров под присмотром своего притворяющегося посторонним знакомца – и видит, стало быть, сон.

Обернулся на стеклянный колпак: бабка опять утратила признаки жизни и впала в хрустальное оцепенение, между тем как на перроне возникла вдруг человеческая фигура – неизвестно откуда взявшаяся… Хотя зачем преувеличивать, взявшаяся оттуда же, откуда и он – из подземного перехода с вокзала на перрон: видимо, по тем же, что и он сам, ступенькам поднялась.

Все-мы-тут-прямо-как-из-земли-вырастаем.

Оказалось – женщина средних лет, почти без ширины, дощечка такая… да, шведскоговорящая дощечка: когда вас на огромном перроне, у холодного и молчаливого поезда без проводников, только двое – разговор неизбежен.

– Ты на этом поезде поедешь? – спросила, значит, дощечка (тут-то и выяснилось, что по-шведски).

– Угу, – любезно, как ему показалось, отозвался он, но встречного вопроса не задал.

– Датчанин?

– Угу.

– Сразу видно!

– Это по чему же видно-то?

– Да по всему… типичный датчанин: волосы льняные, глаза голубые…

Хм, ну и ладно, пусть волосы льняные, пусть глаза голубые: тут у нас ночь, освещение на перроне не очень хорошее, да и какая разница, если им так и так вместе детей не крестить и, даст Бог, в разных вагонах ехать, а если и в одном, то уж точно не в общем купе, потому что никаких общих купе в его вагоне нет – скушала, голубушка?